Музеи Пастернака, Чуковского, Окуджавы, история создания и проблемы поселка писателей Переделкино, Литфонд, Измалково — Самаринская усадьба, Лукино — резиденция святейшего Патриарха, храм Преображенения Господня и многое другое.

Надежда Кожевникова. Комод

КОМОД


Мои родители к вещам относились равнодушно. Если что-то ломалось, терялось, даже ценное, никаких сожалений не выказывали. Домработницы воровали, когда по мелочи, а когда и по-крупному, но мама не пыталась даже их уличить. Единственное, чем она дорожила, так это духами. Флаконы хранились у нее в комоде, как в сейфе, всегда запертом, и мне в детстве очень хотелось узнать, подглядеть, что еще есть там.

Но мама, при своей, нередкой, рассеянности, в чем-то и безалаберности, склонности к мотовству, никогда не забывала комод запереть, отчего мое любопытство еще больше распалялось. Все прочее ведь оставлялось нараспашку — столовое серебро, кольца, серьги на прикроватной тумбочке, деньги, в брошенной то там, то сям сумке.

В ту пору я не задумывалась о материальном достатке в нашей семье. Он был — но на каком уровне, мешало понять небрежное безразличие в устройстве дома, быта. Обстановка, мебель — да никакая, с затесавшимся по случаю резным антикварным креслом, екатерининской, с вазой кобальтового стекла посередине, люстрой над обеденным, покрытым дырявой клеенкой, занимающим почти всю комнату столом: семья большая и гости являлись часто. Мама, общительная, энергичная на разносолах, не только в праздники, но и в будни не экономила. Бразды правления ей полностью, безраздельно принадлежали, и если она о чем-либо с отцом и советовалась, то скорее формально, из соблюдения, ну, скажем, приличий. Так, по крайней мере, представлялось нам, дочерям.

Как-то приехала на дачу в сопровождении грузовика, нагруженного строительными материалами. Оказалось, по дороге ей повстречался склад, и мгновенно созрело решение расширить наш финский домик, действительно уже тесноватый. Папа к таким вот ее идеям и затеям, в детали не вникая, относился одобрительно. Разве что улыбка у него иной раз получалась растерянной, но взгляд, устремленный на маму, выражал неизменное обожание. В голову не приходило, что у кого-то, в других семьях, бывает иначе.

Мама воспринималась нами, детьми, в ореоле отцовской любви, поэтому подчинялись мы ее власти безоговорочно, понимая, что при поддержке ее отцом во всем бунт исключен. Вот разве что если успеть добежать к нему в кабинет, удавалось избежать порки. Мама, скорая на расправу, на рукоприкладство, в присутствии мужа, по свойственному ей безошибочному женскому чутью, затрещин нам не влепляла. Лучезарно-праздничный ее образ не следовало омрачать скандалами, воплями, обильными детскими слезами. К тому же папа мог и не выдержать, за ребенка вступиться, что поколебало бы мамин авторитет. А такого она, гордая, самолюбивая, допустить ну никак не желала.

Воспитывала нас строго, тут папа был в курсе, но ему не полагалось догадываться, что наказания ее не всегда справедливы. Мы не жаловались ему, чтобы не огорчать. С инстинктивной детской прозорливостью старались его щадить, оберегать, чувствуя, что он нуждается в защите, и при мужественной внешности нутро у него ранимое, хотя он и пытается это скрыть, замаскировать.

Вышло так, что мы оказались с мамой сообщниками, в плену ее твердой, с элементами деспотизма, натуры. Обезоруживало к тому же, что всегда она оказывалась права. Предупредила — сбывалось. Ясный, трезвый ум у нее сочетался с даром предвидения. Была ли она практичной? Нет, пожалуй. И уж точно не мелочной. Хотя зарабатывал папа, а она тратила, иной раз бестолково, но царственно, без тени суетливости, заискивания перед мужем, от которого в материальном смысле зависела, не было. Зато он зависел от нее во всем остальном.

Как мать, как жена она была безупречна, образцова. Именно труженица, железно дисциплинированная, хотя нигде не служила, образование высшее имела, а вот профессии — нет. Ранний брак, первый муж — знаменитый летчик-полярник, из той плеяды Героев, которым толпы рукоплескали, как потом космонавтам. На маму, вчерашнюю школьницу, слава, приемы в Кремле, шестикомнатная квартира в Доме на набережной обрушились лавиной, и все-таки она, извернувшись, поступила в институт и его закончила, неважно какой. Дипломом обзавелась как запасным выходом на случай пожара. Золотая клетка, куда попала, надежной, уютной ей, верно, не представлялась. Вылетела она оттуда по своей воле, удивив и разгневав мужа-летчика.

Ирине, моей старшей сестре, исполнилось шесть, когда мама из Дома на набережной ушла в коммуналку к отцу, молодому писателю, в литературных кругах известному, но в верхах, где мама тогда вращалась, его имя интереса, уважения не внушало: так, шантрапа, ни чинов, ни постов, ни званий.

Встретившись с ним случайно в гостях, мама понятия не имела, кто он, чем занимается, как и он, кстати, не знал, откуда она взялась. Незнание подарило свободу, в которой нарождающееся чувство особо нуждается, давая заряд, либо гаснущий, либо нет.

Хотя папины ранние, довоенные рассказы вряд ли могли повлиять на ее решение столь круто, рискованно изменить свою судьбу. Блажь? Или страсть, от которой теряют голову?

Мы, я и младшая сестра, родившиеся от второго брака мамы, застали период, когда она уже абсолютно владела собой, принимая папино поклонение как должное, привычное, ответного трепета не вызывающее. В бесспорно одержанной победе торжество, ликование сменяются уверенностью, стабильностью — на таком фундаменте мы и росли, не предугадывая, что при устойчивом благополучии назревает опасность излишней доверчивости, уязвимости в будущем, во взрослой жизни. Мы во всем полагались на маму.

Помимо ореола отцовской любви, в ней завораживала еще и способность держать дистанцию, не допуская большей близости, чем определила, отмерила она сама. Переступать тут черту — табу. В комнату к ней войти разрешалось, лишь постучавшись. Опасалась, что ее застанут врасплох? Но какие тайны могли быть у идеальной, правильной, без изъянов женщины? И все же что-то она в себе от нас стерегла, как в сейфе-комоде духи, вторжения извне пресекая, полагаю, что и папины.

С удивительной изобретательностью умела создать видимость своей занятости, постоянно куда-то спешила, в основном в магазины, но с такой деловитостью, собранностью, что покупки ее, порой совершенно никчемные, бесполезные, воспринимались в семье событием, и важным, и радостным.

Рано вставала, пока в доме все еще дрыхли, включая домработниц, как на подбор, нерадивых. С какой целью она их нанимала — загадка. Готовили плохо, убирались халтурно, что мама будто не замечала. Коронным блюдом и нами, и гостями признавался салат, который она сама готовила. Салат этот в первую очередь гости и поглощали, что я с сожалением наблюдала. Впрочем, его рецепт кулинарных ухищрений не требовал. Вместо одной банки крабов мама вбухивала три — и все, и успех гарантирован.

Но из всей череды домработниц она выбрала Варю, надолго ставшую ее любимицей. Варя, косая, хромая, зимой и летом, и на улице, и дома носила валенки, а также теплый платок, прикрывавший половину лица: зубы ныли с правой стороны челюсти, а слева глаз подкачал — зато другой, зрячий, пронзал насквозь. Гости родителей от одного только Вариного облика обмирали, а уж когда она соизволяла нечто изречь, просто-таки цепенели.

Обращалась Варя ко всем на «ты», не церемонилась, обнаружив в застолье, с ее точки зрения, непорядок. «Ты чего опять к блюду тянешься, и так мордень, вишь, наел, — одергивала какого-нибудь из приглашенных. — А ты, Вадим, — это уже отцу, — все болтаешь, куришь над пустой тарелкой, дай хоть салату тебе наложу, да погоди, еще рыбки, а то ведь ничего тебе не достанется, все сожрут», — ошпаривала взглядом, люто ненавистным, присутствующих.

А наша мама улыбалась. Варины дерзости ей доставляли явное удовольствие — в особенности если Варя врезала важному, в больших чинах, гостю. Варя, чудище, пользовалась у нее безграничным доверием. Говорила: «С Варей я за Вадима спокойна, она его в обиду не даст». Действительно, если папе не наложить, он, когда работал, то есть писал, сглатывал стакан горячего чаю со сгущенкой и, как сомнамбула, шатко, незряче, шел в кабинет. То, что в доме есть холодильник с продуктовыми запасами, достаточными для месячной осады, от внимания его ускользало. Так что мамины беспокойства подобного рода имели обоснования. Все прочее налажено. Отцовские сорочки сдавались в прачечную, возвращаясь с каменными от крахмала воротничками. Их надевая, он дергал шеей, как лошадь, приспосабливаясь к хомуту, привычно натирающему выю. Переложив ответственность за мужа на Варю, мама, казалось, никаких угрызений совести не испытывала. Обосновалась с нами, детьми, в московской квартире, дачу навещая, где папа жил, только по выходным. Уж не знаю, как она отца убедила в нормальности, естественности такого жизненного распорядка, но он его принял и сиял, услышав гудок за воротами ее «москвича». Рулила лихо, нарушая правила, но умудрялась, чаруя милиционеров, и проколов в водительских правах, и штрафов даже избегать. Высший пилотаж женской обольстительности.

Главным доводом, почему она оставляла папу на попечении домработницы, являлись мы, дети, в воспитании коих мама и вправду усердствовала. Сопровождала в школу, водила в театры, музеи, консерваторию, тут уже явно жертвуя собой: в музыке ну совсем не разбиралась, что распознать оказывалось несложно, поймав на концертах ее скучающий, блуждающий взгляд. Количество труб в органе на сцене подсчитала, изучила портреты великих композиторов в овальных рамах, но стойко боролась с сонливостью, зевотой. Присутствие ее там, в Большом зале, имело одно лишь обоснование: она испытывала удовлетворение, наблюдая, как дочери внимают звукам рояля, скрипки, оркестра, наслаждаясь ей недоступным. Никогда не удавалось ей предугадать финал произведения — сколько бы раз она его ни слышала, пугливо вздрагивала, когда зал разражался аплодисментами и мы, дочки, пристроенные ею в музыкальную школу для одаренных, неистовствовали вместе со всеми. Вот в такие моменты лицо ее обретало зыбко-мечтательное, трогательно-растерянное выражение. Смысл жизни матери — гордость детьми.

Оживлялась в антрактах. В многолюдстве, среди избранной публики, ощущала себя на месте, в своей тарелке. Ведь на самом-то деле светскость так называемая — черта врожденная, с происхождением, воспитанием не обязательно связанная. Маме, простолюдинке, не от кого было унаследовать навыков обхождения, принятых в элитарном обществе, но она ими владела, будто обученная с пеленок.

Город, Москва, столица аккумулировали в ней энергию, иссякающую за два дня, проведенные на даче. Прогулки в лесу отвращали: бездеятельное созерцание природы — нет, не ее стихия. Она, не утаивая облегчения, нетерпения, выпроваживала в лес меня, ставшую спутницей отца. Раздражение в ней нарастало, если папа ботинки шнуровал дольше, по ее расчетам, положенного, а я бестолково искала шарф. Неужели мы так ее утомляли, и она нуждалась в роздыхе, затворившись в комнате, с гарантией, что никто к ней не постучится? Или готовилась к тому, чего больше всего страшилась, стыдилась? Чего же? Одиночества? Уж ей-то, казалось, оно не грозило. Мы, страждущие любви, внимания, обступали ее плотным кольцом, следя ревностно, чтобы никто без очереди не прорвался.

Я, скажем, не могла уснуть без ее холодноватого, почти равнодушного, почти вынужденного поцелуя в лоб. Свет в детской гас, а я всматривалась в белеющую в темноте дверь, за которой она исчезала. Каждый раз раньше, чем я успевала ей что-то сообщить, спросить. Видимо, она знала секрет, его вычислила, что любовь длится, если ею не перекармливать, а недодавать. Хотя существует грань, когда зов, мольба вдруг унижением осознаются. Мама на грани такой виртуозно балансировала. Но вот со мной сорвалась.

В приближении тяжкого, вязкого переходного возраста я вдруг призадумалась: а не обзавелась ли мама нами, детьми, чтобы от папы отгородиться? В московской квартире он, после отселения на дачу, ночевал считаные разы, и большая комната с окнами, выходящими на Третьяковскую галерею, называемая прежде кабинетом, незаметно, плавно переименовалась в столовую, хотя тоже условно: местом нашей кормежки была тесная кухня, а ту, где остался без применения папин диван, следовало бы попросту, без затей признать нежилой.

В годы разброда, сопутствующего юности, я там сидела на широком, из гранита в искорку подоконнике, глядя с седьмого этажа вниз, на асфальт с отблеском фонарей, изнемогая от желания за борт подоконника опрокинуться, но так, чтобы все же успеть оценить эффект от расквашенной в кровавую лужу телесной своей оболочки. Типичные бредни Тома Сойера, в надежде дозваться хоть как-то до неприступной тети Полли. Марк Твен сам, очевидно, пережил склонность подростковую к суициду, после высмеяв то, на что у него не хватило мужества.

Избалованность, да? Мне нечем оправдаться. Ведь, считается, право страдать надо заслужить. Так ли? Меня потряс, восхитил рассказ, в переводе с французского, про девочку, мою сверстницу, с маниакальным упорством ищущую смерти. Автор не удосужился намекнуть даже на причины ее бесприютного шатания по Парижу, прикидывая, как сподручней то ли броситься в Сену с моста, то ли под колеса автомобиля, то ли… Внезапно она очнулась, взглянула на небо, и тут из дома, рядом с которым она замерла, выпала из форточки хрустальная пепельница, полная окурков, размозжив девочкин череп. Фамилия автора рассказа мне потом не встречалась никогда. Уж не придумала ли я этот сюжет сама? С меня станется, бормочу нечто нечленораздельное себе под нос, веду диалоги в отсутствие собеседников, а потом упрекаю близких в намеренной глухоте. А что, обязательно разве все вслух произносить? Основное-то, сущностное, как раз и замалчивается. Уяснила с детства. И пока все думали, что сплю, я на самом деле летала, кружилась над лесом, где в скопище темных елей прорезались стволы берез, источающих матовый свет, как дверь, за которой исчезала мама.

Не припомню ссор между родителями, чему мы, дети, хотя бы однажды оказались свидетелями. А с другой стороны, откуда могли взяться, возникнуть поводы для разногласий в раздельном, мамой спланированном, существовании нашей семьи, где папа был устранен от соучастия в каких-либо проблемах, получая тщательно дозированную — разумеется, мамой же — информацию. Уж к страстям с Ириной, к душераздирающим сценам в квартире в Лаврушинском переулке он вообще не имел доступа. Мама в отношениях со старшей дочерью держала оборону, исключив вмешательство папы в воспитание Ирины, верно, с момента ухода от первого мужа, Ирининого отца. Вопрос: а не тут ли причина ее решения запихнуть папу подальше, на подмосковную дачу, избавившись от невольного соглядатая ее схватки, кстати, безрезультатной, с саморазрушительным буйством Ирины? Маму глодало, что ли, чувство вины? Поэтому она и крылила, и, одновременно, впивалась когтями в осиротевшего по ее воле птенца-первенца — крупного, взъерошенного, отчаянно сопротивлявшегося всем попыткам смирения перед суровой жизнью, больно хлеставшей тех, кто, пристрастившись к праздникам, с бессильной яростью ненавидел будни?

Для острастки, в качестве превентивной меры, мама хлестала Ирину сама, и старшая сестра от пощечин не увертывалась. На голову выше мамы, осталась однажды стоять навытяжку в коридоре, у книжных полок, пока мама, крикнув: жди здесь! — не примчалась со скамейкой для ног, надобной в занятиях моих за роялем, пока я до педалей не доставала, и вот, привскочив, дотянулась до Ирининого лица. Хвать справа, хвать слева, голова Ирины с пышной гривой волос моталась туда-сюда, и опять мне померещилась лошадь — как с папой, шеей дергающим в жестком охвате крахмального воротничка сорочки. Папа, где ты? Спаси Ирину — нашу маму спаси. Бедная, бедная мама! И все. Почему-то я оказалась на полу, с полотенцем мокрым на лбу, и, увидев ее склоненное, вплотную приближенное лицо, благодарно-искательно улыбнулась, как при поцелуе, получаемом традиционно, на сон грядущий.

Параллели, как и должно быть, не пересекались: моя безотчетно-звериная приметливость разбухала вне рассудка, разбухала, не соприкасаясь с почитанием мамы, дружно, хором, всеми нами демонстрируемым. В том числе и Ириной. Общий сговор не распадался. Ирина меняла мужей, любовники, бессчетные, от нее сбегали, как от чумы. Мама — якорь, удерживала эту утлую лодку от гибели в океане страстей. Папу — от погружения в отшельничество, с брезгливым разочарованием в тех, кого он считал союзниками, единомышленниками. Для Кати — стала поводырем, обучая двигаться, пусть ощупью, но в стенку, тупик не упираясь. Со мной… Тут как-то сложнее. Мне в грехах не приходилось каяться, обзаведясь броней прилежания, лупила по клавишам фортепьяно с рьяностью, достойной лучшего применения. Но ведь и в выборе мне специальности впередсмотрящим вызвалась быть мама. И не то чтобы к музыке способностями меня обделили, но не сфокусировались они, не сжались в пружину, для выстрела безошибочного, в сто очков, по мишени. А если лишь рядом да около пули ложатся, стрелок казнит презрением самого себя, и по сравнению с такой самоуязвленностью — да тьфу на мнение посторонних.

Короче, мама, многостаночница, кидалась то к Ирине, стонущей от очередной несчастной любви, то к Кате, вялой, заторможенной, что мама сочла доказательством необычности, возвышенности ее натуры, хоть заговорами, хоть ворожбой мечтая превратить чахлое растение в цветущее дерево. И к тому же еще и я, сатанеющая в горячке воспаленного честолюбия. Мама, как скорая помощь, не успевала поспевать и туда, и сюда, и вышло, что старшая и младшая сестра вытеснили меня, среднюю, из маминого расписания, обзора. Я оказалась предоставленной самой себе, несколько преждевременно.

Ничего, собственно, в моих отношениях с мамой, как я считала, не изменилось. В отличие от нее, скрытной, без разбора делилась всем, что во мне накапливалось, ожидая выхода, выплеска. Ни в чем, ни внешне, ни внутренне, я на нее не походила. И, пожалуй, ни на кого. Из детства в юность вылетала как булыжник, запущенный из пращи. Безудержно, безоглядно смелая при отсутствии какого-либо опыта, житейской смекалки, представления об опасностях. Но, как ни странно, судьба меня щадила, по башке не била, или, может быть, взбудораженная новизной открывшегося мира, я ударов не ощущала, не реагировала на причиненную мне боль. Как и раскаяния, другим больно делая. А делала, на ходу, устремляясь дальше и не оглядываясь. Меня не догоняли. А я не хотела себе признаться, что бьюсь в тенетах одиночества.

Приезжала на дачу к родителям, жадно ела, отсыпалась и снова уносилась прочь, в гонке за чем-то, мне самой непонятным. Меня ни о чем не расспрашивали, незачем, я вываливала, выбалтывала все без принуждения. Защитить, оградить меня от самой себя, видимо, было нельзя, и мама, с ей присущим чутьем, отстранилась.

Ее болезнь оказалась для всех нас неожиданностью. Тревожил папа, его высокое давление, стенокардия, его работа, дерущая нервы, бессоницей сопровождающаяся, курением, вместе с нитроглицерином. Цветущая, и в затрапезе нарядная, душистая мама никаких опасений не внушала. Мы настолько уверовали в ее железный стержень, что упустили грозные признаки надвигающейся беды, катастрофы.

Она не обращалась к врачам. Мы спали, а ее рвало. Вспух живот, опухоль раздирала внутренности. Но, как всегда, посещала парикмахерскую, холеные руки в кольцах сверкали маникюром, чуть ли не накануне смерти заказала в ателье пальто, отороченное песцом. Его выдали готовым, когда ее уже не стало.

В одноместной палате кремлевской больницы по улице Грановского она лежала на высокой кровати с повязанной перекрученным бинтом челюстью, укрытая под подбородок, а я изо всех сил молила, чтобы папа не увидел выпроставшуюся из-под казенного одеяла ее маленькую, с высоким подъемом ступню, где змейкой застыла бурая струйка крови.

Мы, дочери, стояли за стулом, на который он рухнул, как подкошенный, сгорбив спину в черном, измятом, прежде на нем не виданном пиджаке. Пиджак мелко, судорожно, беззвучно трясся, и немота его горя придавила нас глыбой. Мы отступили, сжались в комок перед его безутешностью, не смея проронить ни слезинки. У нас-то ведь были уже свои семьи, свои дети, для него все закончилось здесь, у этой высокой больничной постели.

Для похорон понадобился мамин паспорт, но мы не знали ни где она его хранила, ни как его можно отыскать. Уже святотатство — войти в ее комнату без стука. И старшая, и младшая сестры в панике убежали при скрипе дверец ее платяного шкафа. Кто же? Не на папу ведь взвалить такое еще испытание. Значит, я.

Ну шкаф, ну тумбочка, ну подзеркальный столик, ну плотные шторы на окнах, ну обивка кушетки: где же? Огляделась и уперлась в комод, соблазнявший в детстве тайнами в нем содержавшегося, но теперь, показалось, мрачно меня осуждающий, стерегущий каждый мой шаг.

Ну нет уж, увольте, замок взламывать не буду! И вдруг, будто меня повелительно окликнули, заметила ключ, нарочито, внятно, призывно оставленный сверху комода. Тот самый, вошедший в замочную скважину примитивно, как гвоздь.

Вот что, значит, она там прятала, чем так дорожила. Флаконы духов — строй оловянных солдатиков, забава, утешающая необласканного, оставленного без родительского внимания ребенка. Такое ей выпало детство? Оттуда травмы она всю жизнь из себя выдавливала, как яд? За то боролась, чтобы ее дети выросли другими, в атмосфере, ничем, никак с ее собственным прошлым не связанной? Такую поставила себе цель и ради ее достижения готова была на все?

Полки комода надежды, чаяния ее вместили, искренние, простодушные, бесхитростные до оторопи. Стопки конспектов студентки, исписанные с неуклюжей старательностью, подробно, слово в слово, сокращений, пропусков избегая, из-за недоверия, что ли, к своей памяти, сообразительности, способности мыслить самостоятельно: так, без иллюзий, она с юности оценивала себя?

Рядом книжка, тощая, в бумажном переплете, папиных довоенных рассказов, маме надписанная с ошибкой в отчестве, Юльевне, а не Юрьевне. Еще одна веха. Полкой ниже рисунки Ирины, самой из нас, сестер, одаренной и не добившейся ничего. Катя, младшая, лепила забавные фигурки из пластилина, и их образчики мамин комод тоже сберег. К пачкам писем, перевязанным аккуратно ленточками от конфетных наборов, у меня не хватило духа дотронуться, но на самой объемной узнала свой залихватски-размашистый почерк.

Как, почему? Их изорвали в клочья, а после тщательно склеили. У меня потемнело в глазах. Я не помнила и не в состоянии была представить, чем и когда ее так обидела, такую вызвала ярость, чтобы она, вот тут, в своей комнате, мечась тигрицей, в живот раненной мною, ее детенышем, отперла сейф-комод, рыча, рвя, топча мои к ней писульки.

Меня сокрушила и собственная беспамятность, и то, что мама мне ничего не сказала. Не дала попросить у нее прощения, наказав навсегда.

Моей дочери столько же лет, сколько исполнилось мне, лишившейся матери. И так же, как у меня с мамой, так и у дочери со мной нет ни внешнего, ни внутреннего сходства. Одно совпадает — любовь, обжигающая беспощадно обеих. Но только для матери такие ожоги смертельны, а у дочери воспаляются потом.

Комментарии Всего комментариев 0

 

Оставить комментарий

Ваше имя *

Ваш email *

Комментарий *

Поля, отмеченные * обязательны для заполнения